Уже много говорилось о страшных снах Снейпа. Теперь его, бедного, мучает новый кошмар:
Он, замещая розового слоника в больничном крыле, выпивает что-то из полупустого стакана - и понимает, что теперь его никогда не отпустит!
Данный материал может содержать сцены насилия, описание однополых связей и других НЕДЕТСКИХ отношений.
Я предупрежден(-а) и осознаю, что делаю, читая нижеизложенный текст/просматривая видео.
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ автора: psychopathic character, self-harm, элементы BDSM, non-con, zoophilia, chan, voyeurism, incest, hurt/comfort. Но дело совсем не в этом.
Примечание: Автор не всегда придерживается точной хронологии событий, соответствующих пятой книге канона.
Щелчок застежки сумки, темная кожа, щелчок — словно длинные сухие пальцы небрежно щелкнули по голому сердцу. Я прикусываю губу и, стиснув перо до боли в пальцах, пишу, прорывая острием бумагу: «Тридцать девять лет». Каждое слово внахлест, буквы валятся друг на друга.
— Очень хорошо. Результаты инспекции вы узнаете через десять дней.
Я поднимаю глаза, оторвавшись от пергамента; с трудом удерживаюсь, чтобы не швырнуть в невозмутимое ледяное лицо все исписанные во время урока страницы; пергамент в мелких дырочках от слишком сильного нажима, сетка, решето, сведенная рука — я не помню, что именно писала. Мыши. Она учила детей заклинанию невидимости мышей.
— Жду с нетерпением!
Голос похож на спицу — втыкается точно в подреберье, под левую грудь. Сучка плоская, сисек-то нет совсем… Повернулась спиной. Сейчас она уйдет. Спина — привязанная к палке, прямая, как доска.
Если кошку привязать к доске и распялить ей задние лапы, то…
Она выходит из класса. Следом тянется хвост растоптанных грязных башмаков и форменных мантий, присыпанных перхотью. К горлу подкатывает комок, и пульс колотится в животе — перед глазами все еще чьи-то широкие плечи, на черной ткани россыпь манной крупы вперемешку с выпавшими волосами, в носу свербит навязчивый запах смазки для метел пополам с едкой вонью мальчишеского пота. Поттер. Впереди меня сидел Поттер.
Резкий пронзительный писк неожиданно царапает уши. Я смотрю на первую парту, стоящую вплотную к учительскому столу. Там притаилась мышь. Мышь сидит на задних лапах и умывает узкую морду корявыми грязными лапами. Я машинально раскрываю пергамент. Нужно записать, что ученики… что ее ученики после окончания урока не убирают за собой учебный материал.
Мышь, прекратив тереться лапами, пристально смотрит на меня.
Я пару минут играю в гляделки с серой тварью. Боль внизу живота почти нестерпима. Пальцы тянутся сами собой, жадно хватают безмозглый пушистый комок. Сдавленное моей ладонью, нежное теплое мясо извивается под пальцами в тщетных попытках вырваться. Я учащенно дышу. Не пищи, не пищи, не пищи! Едва уловимый хруст шейных позвонков. Тельце обмякает в моих руках. Я швыряю еще теплую плоть на преподавательский стол и брезгливо вытираю руки о полу кофты.
Вернешься сюда на следующий урок — сожри! Позавтракай. Полакомься. Съешь это. Съешь.
Боль в животе немного отпускает. Я засовываю в карман мантии исписанный пергамент и иду к выходу. Чьи еще занятия я должна инспектировать сегодня?
Мне нет никакой разницы. Самое главное за сегодняшний день уже произошло. Моя ладонь пахнет раздавленной мышью — но еще больше кошачьей пропыленной шерстью, нагретой на солнце, и чем-то сладко-гадливым, приятным до жадного сглатывания. Так пахнут только кошки. Как будто все это время я держала ее на руках и трепала за загривок, а не сидела на задней парте, упираясь замерзающими пятками в ледяной пол и пытаясь справиться с приступами кашля.
Раздается звонок к следующему уроку. Я слишком замешкалась, слишком задержалась в ее классе — и сталкиваюсь с ней в дверях. Никаких тебе «извините», поджала губы и нарочито отшатнулась.
Результаты инспекции будут известны через десять дней. Десять ногтей на руках и десять — на ногах, а у кошек восемь и восемь… у кошек… у кошек… у кошки.
Я ничем не выдаю себя. Я знаю — никто не видит.
2
Стрелка часов медленно подползает к двенадцати. Я сижу за столом и смотрю на крохотную белую отметину в гуще черных густых волос. Он низко наклонил голову — и мне видно темя, отвратительно незащищенное, как у младенца. Если бы ткнуть острием палочки прямо в эту белую точку — и разом покончить со всеми проблемами…
Корнелиус просил, чтобы я постаралась. Никто не должен верить Гарри Поттеру. Он всего лишь завравшийся нахальный подросток, хотящий любой ценой оставаться в центре внимания.
Перо скрипит по бумаге. Я тяну носом — и с наслаждением вдыхаю едва уловимый аромат крови.
Корнелиус попросил. Я все сделаю так, как попросил Корнелиус.
Его правое плечо кривится — и я тяну шею, замираю в надежде услышать хоть слово. Ну давай же. Давай. Попроси меня.
Ладонь скользит в левый рукав кофты — и ногти впиваются в мягкое и теплое возле локтевого сустава. Царапают. Рвут. Залипают чем-то вязким и почти обжигающим.
Я кошусь на стрелку часов. Пусть он убирается ко всем чертям.
— На сегодня достаточно, Гарри. Можешь идти к себе, и я надеюсь, впредь ты будешь вести себя более благоразумно.
Хлопает дверь — и на мгновение меня окатывает ледяным воздухом из нетопленного промерзшего коридора.
Когда я стану директором, в коридорах не будет такой стужи. Нужно затянуть стены войлоком, отдающим тепло; войлок проглотит все звуки, и наступит тишина, наконец, всё заглохнет, и эти омерзительные детские голоса…
Рукав набряк — и первая капля шмякается на стол, растекаясь алым цветком по розовой салфетке.
Я смотрю, как рядом вырастает еще один цветок, и еще один, и еще.
Достаточно протянуть руку — и взять перо, небрежно брошенное Поттером на первой парте.
Перо еще хранит тепло его пальцев.
Я смахиваю промокшую салфетку на пол и вывожу пером прямо на старой светлой столешнице: «Разреши мне попросить».
Разреши мне попросить.
Я не чувствую боли. По светлому дереву столешницы растекается алый ручеек — и дерево жадно впитывает влагу. Вот так. Так хорошо.
Я пишу еще и еще. Острие пера карябает намокшую древесину, застревает, бороздя, и рукав тяжелеет; на раструбе кровь успевает свернуться, и заскорузлая ткань шершаво трет запястье.
Рука начинает неметь.
Я поднимаю глаза — и смотрю на стены.
Может быть, я зря не удержалась. Но они такие милые. Они такие милые — и их пустые голубые глаза на широких пушистых мордах неотрывно смотрят на меня.
Вот так. Так хорошо.
Перо вываливается из онемевших пальцев, угождая прямо в лужу на столе, и белые ворсины медленно тонут, погружаясь в красное.
Я пытаюсь выбрать взглядом какую-нибудь одну пару широко расставленных голубых глаз — но по-прежнему вижу их все, все пары глаз, устремленных на меня.
Кошки спрыгивают со стен длинными ленивыми движениями, и тычутся мордами в алые лужи, и начинают лакать.
Розовые нежные язычки мельтешат в глазах, словно над столом кружит стая розовых мотыльков.
Я сжимаю ноги и изо всех сил напрягаю бедра. Спина выгибается, ягодицы трутся о стул.
Вот так. Так хорошо.
Сладкая щекотка в промежности все нарастает и нарастает — чтобы опять закончиться ничем.
3
— Мне необходимо поговорить с вами, Долорес. Это очень важно.
Кисель в коленках — кажется, течет к щиколоткам. Я растягиваю губы до нестерпимой боли в лице — и чувствую эту боль. Нужно же что-то сказать. Скорее. Если раскрыть рот — прямо к ее ступням вывалится съеденный обед.
Я глотаю. Заталкиваю обед обратно. И все еще молчу.
— Долорес? Можно мне войти?
Кажется, углы рта треснули от напряжения. Но улыбки и мелких торопливых кивков достаточно, чтобы она сделала пару шагов — и переступила порог моих комнат.
Я защелкиваю тяжеленные старинные засовы на дубовой двери. Пальцы дрожат. Но мне удается довести дело до конца.
Мышеловка захлопнулась.
Я приваливаюсь спиной к дубовым панелям, прошитым железными скобами, и смотрю на свою гостью.
Она ничуть не изменилась за все эти годы.
4
— Долли, не лги мне, дрянная девчонка!
— Я не лгу, я сказала правду, мамочка! Это не я! Клянусь, это не я, честное слово!
— Утром ваза была цела. Почему ты не применила «Reparo» сразу, как только разбила ее? Теперь уже поздно, несносная ты тупица!
— Я не разбивала вазы! Это, должно быть, Фиби!
— Фиби? Ах, Фиби! Фиби, вот оно что!
Помутневшие темно-карие глаза на миг застят всё, а потом я вижу, как рука, взметнувшаяся для размаха, стремительно приближается к моему лицу. Щека вспыхивает огнем, будто к ней приложили раскаленную сковородку.
— Не реви! Не смей реветь, дрянь! Заткнись, замолчи!
Ладонь лупит и лупит наотмашь, голова болтается, как соломенная, и я почти ничего не слышу от непрерывного звона в ушах. Я не делаю попыток убежать, зная, что так будет только хуже. При очередном ударе по лицу в шее что-то противно щелкает — и я пугаюсь не на шутку, едва устояв на ногах от резкой вспышки боли во всем позвоночнике.
— Мамочка, мамочка, перестань! — кричу я изо всех сил. — Мамочка, ты сломала мне шею!
— Заткнись, тупица! Заткнись, заткнись!
Она бьет с таким остервенением, что я все же падаю и задеваю локтем гору пустых бутылок из-под виски.
Я понимаю, что нужно немедленно вынуть стекло из руки. Отчаяние придает мне сил — и минуту спустя я обрушиваюсь на каменный ледяной пол рядом с унитазом, не забыв захлопнуть за собой дверь.
— Долли, открой! Немедленно открой мне — или я тебе мозги вышибу!
В ее голосе уже не чувствуется настоящей злости, и я остаюсь сидеть, где сидела, с трудом переводя дух.
Я слышу шаги на лестнице. Мамочка уходит.
Все еще не веря в свою удачу, я еще какое-то время с напряжением ловлю малейший звук из-за закрытой двери.
Ничего. Тишина. Ушла к себе.
Меня сильно тошнит, и перед глазами роятся красноватые мухи. Постанывая от боли, я вынимаю крупный осколок из предплечья и выковыриваю из раны хрусткую мелкую крошку. Палочки нет, она осталась в моей комнате, поэтому приходится использовать подручные средства.
Ничего. Я уже привыкла. У меня давно появилась сноровка.
Из потайного ящичка под ванной я выуживаю йод и лью на рану, крепко стиснув зубы. Глазам тут же становится жарко, но я не разрешаю себе реветь. Не сейчас. Нужно перевязать руку.
Из того же ящичка я тяну упаковку со стерильным бинтом и поспешно разрываю зубами бумажную обертку.
Здесь мой персональный маленький лазарет, где заготовлено многих всяких полезных штук — на всякий случай.
Может быть, мне все-таки не стоило приезжать домой на каникулы?
Но мама скучает. Она еще не привыкла оставаться одна, без меня, так надолго.
И я тоже не привыкла.
И за первые полгода в школе у меня так и не появилось друзей. Конечно, я ведь уродина. И дура.
Бинтовать предплечье не столько больно, сколько очень неудобно. Наконец, мне удается кое-как завязать концы бинта крепким узлом.
Я осторожно трогаю распухшие саднящие губы. Во рту остается привкус крови.
Ничего страшного. Нужно просто вымыть руки и умыться. Я посижу здесь еще немного, а потом мамочка перестанет сердиться, она на самом деле очень добрая, она залечит все эти раны, ссадины, порезы… наверное, залечит.
Я всегда надеюсь, что она сделает это.
Иногда мои надежды оправдываются, иногда — нет.
Очень редко (гораздо реже, чем мне бы хотелось) после всех наказаний она берет меня к себе в постель — но о таком я боюсь даже и мечтать. Слишком уж было бы хорошо. А сегодня совсем-совсем не Рождество.
Я встаю и открываю кран. В ванну стекает красноватая вода. Я набираю воды в пригоршню — и плескаю в лицо.
После минутного облегчения неожиданно возвращается боль. Я тру кулаками глаза, в которые словно неостывшей золы насыпали, шмыгаю носом, стараясь не слишком шуметь.
«Мяу», — вдруг отчетливо раздается сквозь звук разбивающейся о днище ванны струи воды.
Я отрываю руки от лица и озираюсь.
Фиби лежит на опущенной крышке унитаза и пристально смотрит на меня огромными голубыми глазами, в которых теряется узкая щелочка зрачка.
Волна нежности подкатывает к самому горлу.
— Ты, оказывается, здесь, — шепчу я и хватаю ее на руки, прижимаюсь лицом к теплому пушистому боку. — Как хорошо, что ты здесь. Ведь это же ты разбила вазу, глупая? Ну ничего, ничего. Хорошо еще, что мамочка не увидела. Вот бы тебе досталось!
Фиби потирается мордой о мой подбородок и истошно мурчит.
Ноет спина, дергает в руке, саднит разбитая губа, но я знаю, что может отвлечь от боли. Я знаю.
Полгода назад, в последнее лето перед школой, мама нечаянно сломала мне ключицу. Наверное, я испугала маму своим ревом. Она давала мне какие-то зелья, потом заставила выпить несколько глотков из своей бутылки, но ничего не помогало. Я все ревела и никак не могла успокоиться. И тогда мама положила меня в свою постель, и гладила, долго гладила мне между ног — и было очень приятно, и болеть перестало.
Потом я сама себя гладила. И это всегда помогало. Но мне очень хотелось, чтобы кто-то другой делал это со мной. Так же лучше, гораздо лучше — теплее.
Но у меня не было никого, кроме Фиби. Я очень любила ее. Маму я любила, но боялась. Фиби просто любила. Конечно, мне и в голову не приходило, что Фиби как-то может помочь. Кошки ведь никого не гладят — они только разрешают гладить себя.
Ничего подобного не приходило мне в голову, пока однажды я случайно не опрокинула блюдце со сметаной себе на колени. Когда Фиби торопливо слизывала сметану с моих ног, я кое о чем догадалась.
Я знаю, что никто не увидит.
И ты ведь никому не расскажешь, правда, Фиби? Это наш с тобой секрет.
Тебе ведь тоже нравится это делать, тебе приятно? Ты же тоже любишь меня, да? Я уверена, что любишь.
Воровато оглянувшись по сторонам, я бросаю кошку на пол, опускаюсь на колени и лезу в самый дальний угол ящичка с лекарствами.
Valeriána officinális. Склянка, украденная из кабинета Слагхорна, после того, как он рассказал…
Это гораздо лучше, чем сметана. С тех пор, как я приехала домой на каникулы, у меня уже была возможность пару раз убедиться в этом.
Фиби неотрывно следит за моими руками и в нетерпении перебирает лапами. Выпускает и втягивает когти.
Сейчас. Только, пожалуйста, осторожнее. Три дня назад раз ты меня поцарапала.
Резким движением я сдергиваю трусы и переступаю ногами. Торопливо задираю подол платья и усаживаюсь на самый край унитаза. Крышка теплая, нагретая кошачьим телом.
Широко раздвинув ноги, я осторожно лью из бутылки — несколько капель, не больше. Я уже знаю, что лить больше опасно, она тогда совсем с ума сходит. Затыкаю горлышко плотно притертой пробкой и прячу бутылку в нагрудный карман. Тяжелое стекло леденит грудь сквозь тонкую ткань.
Кошка вздыбливает загривок и выгибает спину. Прикрывая низ живота ладонью, я ерзаю на крышке унитаза в попытке устроиться поудобнее. Наконец нещадно ноющая спина кое-как упирается в сливной бачок, что помогает удерживать равновесие, — и я убираю ладонь.
Ну. Иди ко мне. Иди сюда, моя хорошая.
Фиби не заставляет себя упрашивать.
От ее бешеного урчания у меня мурашки по коже. Я вижу, как кошка встает на задние лапы — и, упершись передними в мои ляжки, тянется жадной мордой.
Вначале мне противно, даже немного больно от торопливых, беспорядочных движений маленького шершавого языка. Потом делается приятно, очень приятно и тепло. Я кусаю губы, чтобы не застонать вслух. Спину перестает выкручивать, и рука больше не болит, тело становится невесомым и словно парит где-то под самыми облаками, как воздушный шарик; шарик легкий и ярко-красный, он дрожит мелкой дрожью, привязанный за хвостик, дрожит до тех пор, пока не лопается с громким охающим звуком.
Я резко отталкиваю отчаянно сопротивляющуюся Фиби, сползаю с унитаза и ложусь на пол, подтягиваю колени к животу. Внутри все еще ощутимо колотится пульс, нигде не больно, и я блаженно жмурюсь от удовольствия, и почесываю лодыжку, и тихонечко напеваю себе под нос.
5
Она проходит в гостиную, и презрительно кривит губы, озираясь на стены, и садится без приглашения в самое удобное кресло у камина, и нетерпеливо покачивает ногой в темном ботинке с заостренным носом.
Я смотрю на тонкую щиколотку, едва-едва видную из-под подола зеленой юбки, и думаю, есть ли на ней чулки. Ну разумеется, есть. Телесного цвета, словно вторая кожа.
Меня по-прежнему тошнит — и я улыбаюсь, стараясь не думать, что подмышки моментально промокли от пота, и вонь просачивается даже сквозь ткань платья и шерсть вязаной кофты.
Шерсть.
— Вам нравятся эти гравюры, Минерва?
Она словно не слышит вопроса, только еле уловимым движением морщит нос — и тонкие ноздри раздуваются, как у беговой лошади, которую сдерживает слишком осторожный всадник.
Я сглатываю, борясь со зверским желанием почесать совсем взопревшую спину.
Я смотрю на нее и улыбаюсь.
Она ничуть не изменилась за все эти годы.
6
Теперь, когда это уже произошло, я вдруг пугаюсь — толком не понимая, отчего мне страшно.
Я ведь сама хотела. Сама все подстроила.
— Сколько еще времени вам понадобится, мисс Амбридж?
Я на мгновение перестаю тереть чистую парту новехонькой мягкой тряпочкой.
— Примерно двадцать минут, профессор МакГонагалл.
— Хорошо, — кивает она, — заканчивайте и ступайте в свою гостиную. Мне нужно к Дамблдору, и я сомневаюсь, что вернусь раньше, чем через час. Когда будете уходить — поплотнее прикройте дверь и не забудьте погасить свет.
Я открываю рот, чтобы ответить, но она уже не слушает, скрывшись в дверях, и я провожаю ее взглядом, еще долго не способная сосредоточиться и вернуться к работе.
Монотонно скользя тряпкой по чистым партам, я думаю сразу о многом. Я думаю о маме, которую давно пора положить в Клинику. Думаю, что на зеленом подоле мантии Минервы тончайшая вязь едва заметного темно-зеленого шитья, и шитье можно рассмотреть, только уронив ей под ноги стопку книг или тетради или рассыпав длинные бусы, доставшиеся от бабушки. Можно собирать эти бусы так долго, по бусине, и словно ненароком прикасаться к узконосому темному ботинку, вздрагивая от соприкосновения пальцев с теплой и мягкой кожей. Можно сделать вид, что не приготовила домашней работы, а потом весь урок нарочито прыскать в кулак и переговариваться шепотом с кем-нибудь через проход — она все равно не догадается, что я шепчу просто так, сама с собой, потому что через проход сидят равенкловцы, и ни один из них не захочет шептаться с тупицей, тем более на уроке. У меня получается делать вид — всегда получалось — поэтому сейчас я протираю чистые столы чистой тряпкой и прикидываю, а хватит ли смелости решиться.
Тут главное не думать.
Спустя минут пятнадцать-двадцать после ее ухода я отбрасываю тряпку, гашу свет и залезаю под парту в самом дальнем углу класса.
Сидеть тут, согнувшись в три погибели, тесно, неудобно, и сердце колотится так быстро, что я думаю только о том, как бы не задохнуться.
Время тянется, словно жевательная резинка. Время липнет к пальцам. Спина начинает привычно ныть, но я не смею и шевельнуться, с минуты на минуту ожидая ее возвращения.
В полутемное помещение проникает свет со двора. Парты в сумраке напоминают каких-то огромных застывших каменных животных. Кто-то их заколдовал, наверное.
Несмотря на скрюченную позу и сильное сердцебиение я умудряюсь задремать, давно привыкнув ко всякого рода неудобствам.
Я задремываю — и пропускаю момент. Я пропускаю вообще все на свете.
Тело нещадно затекло, а в классе уже непроглядная темень. Сколько же я здесь просидела?
Теперь, когда это уже произошло, я вдруг пугаюсь — толком не понимая, отчего мне страшно.
Я ведь сама хотела. Сама все подстроила.
Она ушла в свои комнаты, не подозревая, что я осталась здесь. Не вернулась в хаффлпаффскую гостиную спустя положенные полчаса.
Я знаю, в личные комнаты профессоров можно попасть только из внутреннего коридора — того, что ведет прямиком из комнат для занятий.
Разве я хочу подойти к дверям ее личных комнат? Зачем?
А зачем надо было напрашиваться на отработку и проводить полночи под партой?
Смутно надеясь на возможность отступления, я на цыпочках крадусь к выходу и дергаю дверную ручку.
Заперто.
Мне не остается ничего другого, как попытаться осуществить задуманное.
А если она поймает меня?
«Мисс Амбридж, пятый курс, Хаффлпафф? Что вы здесь делаете?!»
Конечно, теперь я уже взрослая, и она не будет хватать за ухо, как на первом курсе (не меня она схватила, какого-то мальчишку, но мне нравится думать, что именно меня), не будет кричать (она вообще не повышает голос), не будет дергать за руку, совсем никак не прикоснется. Зато посмотрит так рассерженно, что душа опрокинется в пятки, и ее ноздри затрепещут, задвигаются, как кошачьи вибриссы, и у меня привычно напряжется в животе, и я…
Мне вовсе не нужно, чтобы она меня поймала.
Я хочу только посмотреть. Хоть одним глазком.
Я хочу посмотреть, как она спит. Я понятия не имею, зачем мне это нужно. Я не понимаю, почему я так много и с такой жадностью думаю о Минерве и для чего ловлю каждый ее взгляд.
Она почти никогда на меня не смотрит. Я ведь тупая уродина. Толстая жаба.
Я снимаю туфли и аккуратно ставлю их под парту. В одних чулках крадусь по темному узкому коридору, обмирая от удовольствия и страха.
Дверь. Это та самая, за которой она живет.
Я с напряжением вслушиваюсь в тишину, и неожиданно мне чудятся какие-то звуки — низкие, протяжные, обрывающиеся на высоте и ухающие в бездну.
Кажется, два голоса.
Там. За дверью.
В замешательстве я прислоняюсь к двери плечом — и она неожиданно распахивается, и теперь голоса слышны отчетливей, откровенней; что-то в них есть такое, что я предпочитаю поскорее опять притворить дверь, сама не понимая, как оказываюсь по другую сторону.
И тут голоса обрушиваются на меня.
Женский голос, без сомнения, ее, и мужской — совершенно незнакомый.
Прежде чем решиться на что-то, я пытаюсь понять, чем они там занимаются.
Однако голова отказывается соображать. У меня никак не получается сосредоточиться. Я только сильно потею и дрожу. Меня словно ударили чем-то тяжелым по голове. В ушах начинается нестерпимый звон, почти заглушающий низкие и высокие стоны, сплетающиеся в мерзкую однообразную какофонию.
Я хочу развернуться, чтобы поскорее уйти, но вместо этого на цыпочках крадусь вглубь комнаты, на теплящийся в темноте желтоватый дрожащий свет.
Дверь в спальню приоткрыта. Разумеется, это спальня. Не знаю, почему я так уверена в этом.
Я боюсь, что стук моего сердца будет услышан даже несмотря на их громкие стоны.
Если меня здесь увидят…
Я переступаю ногами и осторожно заглядываю в щель, откуда пробивается свет.
Вначале я не могу ничего рассмотреть, все расплывается, как в тумане. Потом глаза выхватывают отдельные детали, упорно не желающие складываться в цельную картинку.
Я вижу вывернутые мужские запястья, задранные неестественно высоко и почему-то привязанные к спинке кровати. Я вижу черную лавину волос, и по ней словно волны бегут. Я вижу худые распяленные ягодицы, подпрыгивающие над бедрами, вижу, как мужские ноги сучат пятками, сбивая и комкая простыню.
Они оба стонут.
Она оседлала какого-то мужика, привязав его к кровати, наконец соображаю я.
Вот уж не думала, что профессор МакГонагалл… что она вообще занимается этим.
Трахаются — и вопят, как свиньи.
Нужно немедленно уходить.
Меня колотит с головы до ног — но я не могу двинуться с места, будто приклеенная. Я смотрю. Я продолжаю смотреть.
Неожиданно она резко разворачивается, меняя позу, — и волосы хлещут ее по лицу. Склонив голову и упершись рукою в его ляжку, она приподнимается, и я вижу сплющенный грязный волосатый мешок, из которого растет что-то красное, похожее на тощее запястье, чему не разглядеть конца — конец скрывается между двух разъехавшихся половинок гладкой, без единого волоса… совсем как у маленькой девочки…
Она трогает себя пальцами, трет — и я уже ничего не вижу за ее рукой, я совсем ничего не вижу, пятясь назад и каким-то чудом не налетая ни на что в кромешной тьме, вдруг обрушившейся на меня.
До меня не сразу доходит, что я убегаю, зажмурив глаза.
Я прихожу в себя, только забившись под парту в душной аудитории и с трудом переведя дух. Меня по-прежнему колотит, и я никак не могу понять, что произошло, и где я вообще.
Может быть, это только сон. Я уснула. И мне приснилось все это.
Сейчас я вылезу отсюда — и побегу в хаффлпаффскую гостиную, может быть, никто и не заметит…
Сейчас я…
Я опять зажмуриваюсь так сильно, что ломит в висках.
У нее…
Оказывается, у нее…
У нее нет там волос, оно совсем голенькое и теплое, наверное, теплое, наверное… наверное…
Кое-как извернувшись, я лезу под собственный подол и вцепляюсь всей пятерней в трусы. Почему-то мокрые. Я не хочу этого делать — и не могу удержаться. Указательный палец проскальзывает под резинку и мечется, мечется, мечется по набухшей склизи в такт скольжению ее тонких длинных пальцев.
Мне так приятно, что хочется кричать. Я представляю, что не удержусь, и все-таки крикну, и тогда она услышит, и придет, и увидит, что я делаю, и она рассердиться, наверняка, очень рассердиться, и конечно накажет меня.
Накажет.
Я хочу, чтобы она привязала меня к парте задницей кверху и отшлепала как следует.
Пожалуйста, Минерва, пожалуйста. Разреши мне попросить…
Шарик в животе лопается с такой силой, что спина выгибается дугой, и ни единому звуку не прорваться из плотно стиснутых губ, чтобы ни капельки сладости не вытекло наружу.
А потом вдруг сразу мучительно хочется спать — и я укладываюсь головой в проход, подтягиваю колени к носу. Старый паркетный пол пахнет пылью.
Я не думаю ни о чем.
Я еще не знаю, что шарик, лопнувший в животе — последний.
Мой самый последний шарик.
7
Она ничуть не изменилась за все эти годы.
Все эти годы я не думала о ней, забыла намертво.
У меня была совсем другая жизнь.
Когда Корнелиус направил меня в Хогвартс, мне и в голову не пришло…
Я не могла даже предположить…
Ей достаточно было посмотреть один раз, всего только один раз гневными ледяными глазами, и крылья ее носа затрепетали, как кошачьи вибриссы — и я вдруг почувствовала давно забытую слабость в ногах, и голову повело так сильно, что казалось правильным упасть, упасть ниц и неотрывно разглядывать вышитую темно-зеленую вязь на подоле ее юбки и случайно коснуться щекой теплой нагретой кожи узконосых ботинок, и попросить ее, разрешить себе попросить…
Чем больше власти над школой предоставляли мне все новые и новые указы Корнелиуса, тем необоримее становилось желание.
Я почти перестала спать.
Я себе места не находила.
И я ее ненавидела, как же я ненавидела ее, эту плоскогрудую стервозную сучку, у которой там… там… нет ни единого волоса, совсем как у маленькой девочки, и можно лизать шершавым языком без опасения, что волосы набьются в рот и застрянут между зубов, можно просто скользить вдоль нежного и теплого до тех пор, пока шарик не лопнет.
Ее шарик.
— Долорес, у вас какой-то отсутствующий вид. Я могу зайти позже.
— О нет, Минерва, нет, что вы! — автоматически выдаю я медовым речитативом и изнемогаю от желания сказать совсем другое.
«Ты и в самом деле притащила в свою спальню какого-то мужика или мне только приснилось это?»
Какая разница.
Столько лет прошло.
Она ничуть не изменилась за все эти годы.
И мне будто опять пятнадцать, четырнадцать, десять, я маленькая и такая ужасная, что мне совершенно необходимо, чтобы ты…
— Я слушаю вас, Минерва. Если вы пришли узнать результаты проверки, то напрасно побеспокоились. Я ведь сказала, результаты будут известны только через десять дней.
Она мгновенно подбирается в кресле, словно внутри нее натягиваются все пружины до единой; она ничего не отвечает на мою реплику, но я начинаю потихоньку вибрировать ей в такт.
— Я хотела поговорить о Гарри Потере. Я считаю, что мальчик не заслуживает стольких наказаний.
— Вы считаете? — ласково улыбаюсь я. — Вы в самом деле думаете, будто то, как именно вы считаете, может иметь хоть какое-то значение?
Лицо белеет, и вибриссы трепещут уже так очевидно и неукротимо, что пульс проваливается вниз живота и ловит единый ритм с этим трепетанием.
Мне становится сложно стоять. Я присаживаюсь на стул и понимаю, как трудно будет удержаться — и не ерзать.
— Мальчик — сирота, — бросает Минерва с какой-то обескураживающей и неожиданно старушечьей интонацией. — Хотя бы это вы можете принимать во внимание?
— Именно это я и принимаю во внимание. Мальчик — сирота, и он не получил должного воспитания. Дамблдор предпочитал потакать слабостям, чужим и своим собственным, но я, к счастью, предпочитаю совсем другие методы. Если Гарри Поттер до сих пор не научился правильно себя вести, то я научу его.
— Нельзя запрещать ему играть в квиддич!
— Ах, вот что вас волнует, — я и не пытаюсь подавить довольный смешок. — Квиддич! Если Гарри Поттер не будет играть, то команда Гриффиндора ни за что не получит кубок школы, не так ли? Мне очень жаль, но Гарри Поттер не будет играть. Хотите клубничных бисквитов, Минерва?
Ее глаза метают молнии — и каждая молния угождает прямиком мне в живот. Я украдкой просовываю руку под полу своей кофты и изо всех сил щиплю себя за бок. Это не помогает.
Она приподнимается в кресле и нависает надо мной, прямая, напряженная, как струна.
— Будьте уверены, вам недолго осталось, — голос полон холодной ярости, и эта ярость прожигает насквозь. — Когда вернется Дамблдор, все будет, как раньше, а вы…
Она прикусывает губу, очевидно, сдерживаясь из последних сил.
Зачем, зачем же ты сдерживаешься? Ну пожалуйста! Ну давай же. Давай, Минерва.
— Что я?
— Ничего, — она словно выставляет щит, в который я врезаюсь со всего размаху.
Ничего? И это все, на что ты способна? И ради этого «ничего» ты заявилась сюда? Слабачка!
Я разочарована почти до слез. Мне хочется уничтожить ее, растоптать, стереть с лица с земли, как мелкую никчемную мошку.
— Дамблдор никогда не вернется! — выкрикиваю я в отчаянии, уже ни на что не надеясь.
— Это мы еще посмотрим, — беззубо парирует Минерва и явно намеревается уйти.
Я не могу допустить, чтобы она ушла. Я не могу оставить саму себя абсолютно ни с чем.
Я не рассуждаю ни секунды, у меня нет времени рассуждать. Разочарование давит на горло и не дает дышать.
В один миг я выхватываю палочку и кричу, заходясь от ненависти:
— Imperio!!!
8
Она пошатывается, будто споткнулась обо что-то внутри себя, и я вижу, как ее зрачки медленно, очень медленно затягивает сонная безупречная муть.
Я трясущимися руками отираю лоб.
Неужели получилось? Вот что значит эффект неожиданности. Она просто не успела внутренне собраться, была не готова к сопротивлению.
Я не знаю, насколько у меня хватит сил удерживать в повиновении такую сильную ведьму, как Минерва МакГонагалл.
Я думаю об этом ровно одну секунду. Я совсем об этом не думаю. Я думаю совершенно о другом, глядя в ее затуманенные расслабленные глаза.
Моя. Наконец, моя.
И мне не надо просить. Я могу приказать — и она сделает все, что я захочу.
Все, что я…
Я скидываю туфли и подхожу к ней на цыпочках, тянусь, чтобы обнюхать застывшее бледное лицо.
Она не двигается. Она спокойна.
Я провожу ладонями по ее груди, опускаюсь ниже, ощупываю, примеряюсь, пробую на вкус.
Что-то осмысленное мелькает в лице — и тут же глаза снова зарастают беспросветной ряской безразличия.
«Ну-ну. Не бойся. Все будет хорошо». Это я говорю самой себе.
Ладони возвращаются к грудям и гладят их сильными давящими движениями, пока под пальцами не начинают прощупываться твердые напряженные соски.
Я нажимаю на них пальцами, и все внутри меня ходит ходуном, впору забиться и закричать.
Мне хочется задрать ей юбку, стащить белье — и увидеть голые, гладко выбритые губешки, которые слишком просто раздвинуть пальцами, обнажая длинный розовый лепесток, так и просящийся под язык.
— Тебе приятно? — шепчу я, продолжая теребить ее соски. — Тебе ведь нравится, Фиби?
Она ничего не отвечает, застыв изваянием, и эта неподвижность, эта покорность сводит меня с ума.
Я гадкая. Я ОЧЕНЬ гадкая. Я не должна этого делать.
В животе пульсирует так болезненно, что я готова обрушиться на пол и сжаться в напряженный поскуливающий комок.
Я гадкая. Меня нужно наказать.
— Ударь меня по лицу, слышишь? — кричу я и трясу ее за плечи. — Ударь меня по лицу, немедленно, сейчас же!
Пощечина обжигает немыслимой сладостью, между ног судорожно дергает и делается совсем мокро.
— Еще… — шепчу я умоляюще и тут же опомнившись, властно приказываю, — еще! Еще!!
У нее тяжелая рука. Мне больно. Мне очень больно. Мне хочется снять платье, но конечно, я не посмею. Я потираю пальцами лобок — и собственные прикосновения распаляют до изнеможения. Или я изнемогаю оттого, что она смотрит. Смотрит, как я трогаю себя.
Я гадкая. Я ОЧЕНЬ гадкая. Я не должна этого делать.
Мамочка говорит, что хорошие девочки не трогают себя там, это стыдно, отвратительно, мерзко. За это нужно наказывать.
— Привяжи меня к парте — и выпори! — выкрикиваю я с отчаянием, и снова замечаю проблески осознавания в мутных глазах. Но мне уже все равно. Лишь бы она сделала. Лишь бы подчинилась.
Властные пальцы вцепляются мне в волосы — и тащат. Я верещу, сопротивляясь, это все по-настоящему, совсем по-настоящему, без дураков. Рука толкает меня в шею, бьет по лопаткам, побуждая согнуться пополам, и я обрушиваюсь грудью и лицом на письменный стол. Край столешницы врезается в живот, лицо сплющивается и в нос ударяет въевшийся в древесину гнилостный запах крови.
Она заламывает мне руки — и в запястье впивается веревка, стянутая так сильно, что руки моментально немеют до самых плеч.
Чтобы сохранить равновесие, я расставляю ноги и выпячиваю зад.
Мне не хватает воздуха. Мне кажется, я сейчас умру.
Но это еще не конец.
— Сними с меня… сними!!
Она задирает мое платье одним резким движением. Трещит расходящаяся по швам ткань. Ледяные пальцы сдергивают белье — и голые ягодицы трепещут от мимолетных прикосновений.
— Дрянь, — шипит она, наклонившись к самому уху, почти улегшись на мою спину. — Дрянь, злобная грязная дрянь.
Мне кажется, что напряженные соски трутся о мои лопатки. Я кричу.
Я кричу — и первый удар обрушивается неотвратимо болезненно и сладко. Задница тут же загорается огнем.
Я не вижу, чем она бьет, чем-то очень твердым и тонким. Палочка, вдруг догадываюсь я. Ее волшебная палочка, пятнадцать с половиной дюймов в длину, плющ и волос единорога, округлая рукоятка, шарик, отполированный ладонью до блеска.
Удары частят один за другим, и боль нарастает, становится почти невыносимой. Я трусь раздавленным лобком о край стола, еложу промежностью по уже совсем скользкому дереву и дурею от густого, едко-кислого запаха, бьющего в нос.
Шарик. Он непременно лопнет, не может не лопнуть, когда мне так хорошо.
Она тяжело дышит, орудуя палочкой. Ее каждый вдох отзывается нутряной тянущей болью; эта боль между ног настолько сильна, что жжение и ломота на ягодицах, расползающиеся мукой по всему позвоночнику, не могут заткнуть зияющей пустоты нутра.
Мне необходимо заполнить, залить эту пустоту.
— Возьми меня, Фиби, — хриплю я. — Войди туда палочкой, засунь ее поглубже!
Ягодицы еще раз рефлекторно сжимаются от резкого удара наотмашь — и больше ничего не происходит.
Наверное, я приказываю не слишком убедительно.
И что-то ломается внутри, удовольствие ломается, как хрупкий ледок под грубыми пальцами, и не остается ничего, кроме боли и пустоты.
Вывернутые запястья не позволяют встать.
— Развяжи меня.
Путы на руках слабеют, я с трудом распрямляю затекшую спину и одергиваю порванный подол. Прикосновение ткани к ягодицам заставляет вскрикнуть.
Ее глаза по-прежнему утоплены под ряской безволия, и меня передергивает от отвращения.
— Пошла прочь, ну?! ПОШЛА ПРОЧЬ!
Она бредет к выходу, как сомнамбула. Я хватаю собственную палочку и уже возле порога, распахнув дверь, снимаю заклятие. Одним движением резко выталкиваю ее в коридор и захлопываю дверь.
Приваливаюсь плечом к стене. Из коридора не доносится ни звука. Потом я слышу удаляющиеся шаги, в облегчении сползаю на пол, пытаясь сесть, и тут же переворачиваюсь на живот, корчась от боли.
В комнате становится совсем темно, а я так и лежу на животе, словно оцепенела, и жгучие борозды влаги щекочут и щекочут стянутую от соли кожу лица.
9
На следующий день мы сталкиваемся в узком коридоре возле лестницы, ведущей в Гриффиндорскую Башню. Она мельком смотрит на меня, отстраненная и совершенно спокойная, здоровается сквозь зубы, как обычно, как будто ничего не случилось.
Она слишком брезглива, чтобы предавать огласке подобную историю.
Я отвечаю на ее приветствие так же невозмутимо, с охотой и радостью принимая предложенную игру.
Теперь я уверена, что мне не придется стирать ей память. И то, что она будет помнить о произошедшем, доставляет огромное, сильнейшее удовольствие.
Привычно покрикивая на недотепу Филча и отдавая ему очередные распоряжения, я то и дело ловлю себя на том, что улыбаюсь. Приподнятое настроение не покидает меня весь день, и даже какое-то ничтожное наказание первокурсника заставляет трепетать от приятного щекотания под ложечкой.
Во время ужина в Большом Зале я сижу рядом с ней, и мне все еще больно сидеть. С чисто кошачьей деликатностью она ест, будто бы полностью сосредоточившись на процессе, но я готова поклясться, что время от времени она искоса поглядывает в мою сторону.
Я же смотрю на нее открыто, совершенно не таясь.
И то, что больше нет смысла прятаться, придает ситуации столько остроты, словно я сижу голой задницей на целом выводке ощетинившихся ежей.
Бедные, бедные ежики, думаю я с усмешкой, и снимаю с Гриффиндора тридцать баллов, когда один из старшекурсников пулей проносится мимо преподавательского обеденного стола.
— И как это понимать? — раздраженно спрашивает Минерва и дергает тощим плечом.
— Бегать в Большом зале во время приема пищи запрещается, — поясняю я с самой сладкой из всех возможных улыбок и, поднявшись со стула, неторопливо шествую в свой кабинет.
10
Пора ложиться спать, но я слишком возбуждена прошедшим днем, чтобы так сразу заснуть.
Я без всякой цели брожу по комнатам и думаю о всякой ерунде. Например, о том, где может скрываться Дамблдор, и почему Корнелиусу до сих пор не удалось разыскать его.
Нельзя быть таким мягкотелым, хуже улитки. Давно нужно было поставить на место сумасшедшего старика, позволяющего себе и своим любимчикам абсолютно все.
Я вполне допускаю, что Гарри Поттер говорит правду — и Неназываемый действительно вернулся. Но меня мало волнует тот факт, что Министр не желает признавать ни малейшей вероятности оного — или делает вид, что не желает, а сам в штаны наложил от страха. В конце концов, если Неназываемый и в самом деле вернулся, плевать мне на Корнелиуса и на его мелкую душонку со всеми ее побуждениями и страстишками. Нас всех ждут большие перемены — или я ничего не смыслю в этой жизни.
И кто сказал, что это будут перемены к худшему.
О нет. Я так не думаю.
Неназываемый силен, в его силе и раньше не приходилось сомневаться, и если ему все же удалось вернуться — значит, даже выскочка Дамблдор ничего не смог сделать.
Сила не может означать ничего плохого.
Поэтому я не жду перемен к худшему.
Я вообще предпочитаю не строить никаких предположений. Настоящее слишком захватывающе, чтобы обворовывать его вниманием.
Будущее еще успеет получить свое — когда станет настоящем.
И только прошлое иногда бывает жаль, но и этому я не люблю предаваться. Я просто знаю один секрет — прошлое никуда не исчезает, навсегда оставаясь с нами, плавно втекая в настоящее и его посредством даже в самое отдаленное будущее.
Прошлое — это мы сами. Всё, что мы есть. Нужно только смириться с этим, признать — и тогда даже самый невыносимый груз превратится в легчайшее перышко, нежащее и ласкающее спину.
Я это знаю. На моей спине такое количество невесомых ласкающих перышек, что того и гляди, они срастутся вместе, в полноценные крылья.
Хороша же я буду тогда! Я хихикаю себе под нос, продолжая бесцельно слоняться по комнатам.
Ну, уж если в голову лезет подобная чушь, пора и в самом деле отправляться спать.
Однако неожиданный стук в дверь нарушает мои планы.
Кого это принесло на ночь глядя? Не случилось ли чего?
За дверью меня поджидает неожиданность в зеленой мантии. Она стоит и смотрит спокойно и без тени эмоций, по обыкновению поджав и без того слишком тонкие губы.
Меня словно со всего размаху бьют в грудь. Это запрещенный прием! Я не готова! Только не сейчас! Что ей нужно?!
— Могу я войти, Долорес? — спрашивает она с едва уловимой нотой иронии в голосе, и я поспешно киваю, шире распахивая дверь и отходя в сторону.
Сознание услужливо пропускает несколько суетливых бессмысленных мгновений и включается только тогда, когда Минерва усаживается все в то же кресло, как ошеломляющее и настойчивое дежавю, а я прилипаю спиной к стене и не знаю, куда глаза девать.
Зачем она пришла, черт бы ее побрал?
Ни малейших перспектив для шантажа, просчитывается молниеносно, и дышать становится легче… как будто бы.
Она молчит. Молча смотрит. Ни насмешки, ни интереса в глазах. Словно она здесь совсем одна.
Зачем она пришла?
Я кашляю — тем самым упреждающим многозначительным кашлем, скорее по инерции, чем в ожидании, что это возымеет хоть какое-то действие.
— Опять поперхнулись? — к моему удивлению она все-таки реагирует, и в глазах появляется странное выражение решимости пополам с каким-то… бесшабашием. Чудиной.
Такими глазами она смотрит только на гриффиндорских ловцов, на Гарри Поттера, да и то, когда тот не видит.
Я-то все вижу…
— Вы хотели что-то мне сказать, Минерва? — говорю я, вернее, пищу, как первокурсница, и коленки начинают мелко и сладко дрожать.
Ну вот опять…
Только не сейчас, ради бога! Сейчас я не готова! Сейчас мне нужно соображать здраво, то есть я думаю, что мне нужно здраво соображать…
— Кто такая Фиби? — вдруг спрашивает она, склонив голову и слегка улыбнувшись.
От того ли, что она улыбается, от того, что так склонила голову, от того, что осмелилась заговорить вслух о запретном, чего я и вовсе никак не ожидала, я чувствую, что уже не только колени — все тело расползается безвольной мягкой ватой, проседает, складывается, рушится, как пирамидка из детских кубиков, поддетая узким носком башмака.
Я ложусь на стену всей спиной, устаивая на ногах из последних сил. И все-таки отвечаю ей — почти спокойно. Почти.
— Фиби — это кошка. У меня в детстве была кошка, ее звали Фиби. Я очень ее любила.
— Да, я уже заметила, что вы любите кошек, — саркастично замечает Минерва и будто в подтверждении своих слов нарочито оглядывает стены, с которых пялятся лупоглазые и бессмысленные глаза полузадушенных бантиками котят.
Я киваю, ощущая себя полной дурой и не понимая, нравится мне это ощущение или нет.
Она не дает мне времени разобраться. Встает, зачем-то встает и приближается вплотную. Намеком на касание трогает мое плечо.
— Я не привыкла ходить вокруг да около и прикрываться длинными предисловиями, — говорит она так тихо, что я не расслышала бы, если б она не стояла настолько близко. — Не люблю попусту тратить ни свое, ни чужое время.
Минерва говорит, а ее пальцы проворно и сноровисто расстегивают пуговицы, а потом она точным движением швыряет снятую мантию на спинку кресла, и оказывается передо мной в глухой, под горло, ночной сорочке в пеструю клетку.
От пестроты клеток в глазах пестрым-пестро, и в голове тоже. Я беззвучно открываю и закрываю рот.
— Пойдем-ка, ляжем в постель, детка, — с нежностью строгой, очень строгой матери говорит она и нетерпеливо тянет меня за рукав. — Давай, раздевайся. И побыстрее, а то мне холодно так стоять.
11
— У тебя просто отвратительное белье, Долорес, — ворчит она, подтягивая одеяло. — Рюшечки, кружавчики, розовенький шелк… уж поверь, вменяемых мужчин это только отпугнет или заставит рассмеяться.
Мне тоже хочется рассмеяться. Или заплакать. Я не знаю. Я только чувствую, что на тонкой грани рассудка меня удерживает лишь полнейшая уверенность, что мне снится сон.
Ну да. Последнее, что я помню перед тем, как начался этот невообразимый сладкий кошмар — желание спать.
Конечно, я уснула. Я сплю. Сплю, и можно не пытаться свести концы с концами, сложить два и два, сворачивать голову в попытке хоть что-то понять.
Мне еще никогда не снилось такое. Ничего похожего. Она лежит рядом, расслабленная, с распущенными волосами, и мое бедро касается ее бедра, и между кожей и кожей — шелк и полотно, ничего больше.
— И пора подумать наконец о своей фигуре. Ведь ты совсем еще молодая женщина, и на что это похоже? — ее пальцы несильно щиплют меня за живот и бока. — Все эти тортики, конфеты, пирожные… вот они где!
Она говорит совсем как мамочка. В точности, как она. Мерлин, какой же хороший сон. Как хорошо. Можно ничего не бояться.
Я беру ее ладонь и покрываю поцелуями каждый палец, трепеща от нежности. Она осторожным, но уверенным движением отнимает свою руку и приподнимается на локте. Пристально смотрит на меня.
— Ты хочешь, девочка? — шепчет она. — Чего ты хочешь?
Я хочу, чтобы ты превратилась в кошку — и тогда я капну валерьянкой себе между ног, и ты будешь меня лизать, долго-долго будешь меня лизать — пока шарик не лопнет.
Это сон, и значит, я могу попросить тебя.
Разреши мне попросить. Пожалуйста.
Она смотрит так ласково, так печально, что я стыжусь собственных мыслей и желаний. И мне плевать, что это сон. Я все равно стыжусь. Краска бросается в лицо.
— Накажи меня, — прошу я, еле-еле удерживаясь от слез. — Накажи меня, я очень плохая.
— Ну вот еще глупости, — бормочет Минерва и поворачивается на бок. Ее ладонь шарит под одеялом, опускается на мой живот и осторожно поглаживает. — Все хорошо. Хорошо. Вот так.
Она гладит меня, тихо и бережно гладит живот, и груди, и снова живот, и сквозь подступающую невесть откуда дрему и панические мысли, что нельзя уснуть во сне, я ощущаю, как невероятно мягкое, ни на что не похожее возбуждение расслабляет каждый сантиметр моего тела.
Я непроизвольно чуть раздвигаю ноги, и она реагирует мгновенно — правильно реагирует. Ее тонкие сильные пальцы скользят под подол и уверенно ложатся на лобок.
— Пожалуйста, пожалуйста! — лепечу я от страха немедленно проснуться.
— Тсс. Тихо, — шепчет она в ответ и ласково перебирает пальцами на лобке. — Всё будет.
12
Я не просыпаюсь.
Она кружит сложенными указательным и средним, чуть надавливает — и снова кружит с бережной монотонностью, сводящей с ума. Я чувствую, как из меня течет. Течет отовсюду, из глаз тоже.
— Не надо плакать, детка, — бормочет она и легонько пощипывает там.
— Еще так! — выпаливаю на выдохе и выгибаю спину.
Она тихонечко смеется, пощипывает снова и вдруг пальцы резко съезжают вниз и оказываются уже во мне.
Я вскрикиваю — нет, я кричу.
С непостижимым упорством и совсем уж непостижимой нежностью она бороздит и бороздит мое распахнутое нутро. Я мечусь, изнемогаю, мне нечем дышать. Мне так сладко, сладко так победно и неразбавленно ни малейшей каплей боли, как будто это и не я вовсе, будто всё это не со мной.
— Хорошо, Долорес? — спрашивает Минерва, ни на секунду не прекращая поступательных движений уверенных пальцев. — Так ведь тебе хорошо?
Я ничего не отвечаю. Горло пережато странным спазмом, булькающий звук так и рвется наружу. Я вкидываю бедра навстречу ее руке и жадно, взахлеб глотаю совсем незнакомую сладость. Тело становится невесомым и словно парит где-то под самыми облаками, как воздушный шарик; шарик легкий и ярко-красный, он дрожит мелкой дрожью, привязанный за хвостик… и вот-вот лопнет. Я знаю.
Шарик лопнет. Это немыслимое, мягкое, тягучее удовольствие не может закончиться ничем.
Вот уже столько лет это кончается ничем. Я уже сомневаюсь, а испытывала ли я оргазм раньше. До пятнадцати лет. Или сама себе придумала это.
И никакого оргазма нет вовсе.
Минерва наваливается на меня, давит грудью, и ее левая рука тоже тянется вниз, раздвигает губы и ласково потирает там.
Ощущения сразу удесятеряются — и я не уверена, что смогу вынести это. Меня почти срывает в истерику.
— Скажи мне, Долли, — шепчет Минерва, продолжая брать меня обеими руками, — когда ты училась на пятом курсе, ты случайно не забредала однажды ночью в мою спальню? Как-то раз мне показалось, будто…
Она еще не успевает докончить фразу — а меня уже накрывает. Шарик лопается с оглушительным охающим звуком — и я лечу, лечу, я улетаю, все невесомые перья на моей спине все-таки срастаются в единое целое — и меня поднимает высоко-высоко, в запредельность, и качает, качает, качает на воздушных волнах.
13
Не знаю, сколько времени мы лежим рядом — молча. Тихо потрескивает свеча на прикроватном столике.
Я медленно прихожу в себя. То есть, я понимаю, что никогда, наверное, не приду в себя полностью, но, по крайней мере, я могу шевелить руками и ногами. И чувствовать, как спокойно и ровно она дышит.
Может быть, уснула?
— Минерва? — зову я робко и вздрагиваю от удовольствия при звуке ее имени и оттого, что ее имя произносит мой собственный голос.
— Очухалась, детка? — тут же отвечает она, и в бодрой интонации ни намека на сон. — Вот и хорошо. Наверное, мне пора идти.
Как — идти?
КАК — ИДТИ?!
Все во мне взрывается этим детским отчаянным воплем, но я сдерживаюсь. Я не хочу ее пугать. Я хочу совершенно, совершенно другого.
Кажется, я все-таки говорю что-то. Какие-то глупости. Рассказываю ей про шарик. Про то, что столько лет… Кажется, я опять плачу.
Она никак не реагирует. Совсем никак. Разве что рассеянно гладит меня по руке кончиками прохладных пальцев.
Боже мой, какая же я дура! Не говорить надо, когда сердце заходится, готовое разорваться от нежности. Фиби, моя маленькая. Позволь мне тоже… ведь ты же позволишь…
Я робко касаюсь ее груди, намереваясь приласкать — но она тут же отстраняется и перехватывает мое запястье, удерживая его, не давая двигаться.
— Не стоит этого делать.
«Почему?» — хочу спросить я — и не смею.
Да разве нужно спрашивать?
Она не хочет, чтобы я к ней прикасалась, потому что я не заслуживаю.
Другого и ожидать не приходится.
— Я очень рада, что тебе было хорошо, Долорес, — говорит она своим ровным поставленным голосом, совсем как на уроке. — Тебе нужно завести кого-нибудь, чтобы не доходить до таких отвратительных крайностей. Ты ведь совсем еще молодая женщина. Теперь я пойду… и думаю, мы можем поставить точку во всей этой… истории. Надеюсь, больше тебе не придет в голову применять Imperious. Такие вещи сходят с рук только один раз. Запомни это.
О нет. Она не угрожает и не предостерегает. В ее голосе только грусть. Я уверена, что это так. Пальцы ласково пожимают мне плечо.
Потом она встает с постели, берет с кресла свою мантию и торопливо одевается.
— Спокойной ночи, Долли.
Она улыбается мягко и обезоруживающе, она на пару мгновений кладет прохладную ладонь на мой пылающий лоб — и после этого наконец исчезает.
14
— Поттер, я помогу вам стать аурором, даже если это последнее, что я сумею сделать! Я буду учить вас по ночам и позабочусь, чтобы вы добились необходимых результатов!
Учить по ночам. О да. Ты прекрасно умеешь учить по ночам. Уж я-то знаю.
Кое-кто достоин медали за одноразовую инъекцию милосердия. Ради такого случая стоит учредить подобную медаль.
Меня ведет от привычной ненависти пополам с не менее привычным вожделением.
Мы продолжаем орать друга на друга, в запале я совершенно не понимаю, что она говорит, и что говорю я.
Ее бледное от гнева лицо прекрасно настолько, что мне хочется вцепиться в него когтями — и рвать, рвать, рвать, не зная пощады.
Я хочу ее. Я хочу ее безумно, неудержимо, страшно — хочу каждую секунду.
Вернувшись в свой кабинет, я плашмя обрушиваюсь на диван, и лежу бог знает сколько времени, ощущая себя мертвой.
Потом встаю, волоку тело к письменному столу и, достав перо, карябаю на деревянной поверхности: «Разреши мне попросить».
Разреши мне попросить.
Кровь ручейками стекает из рукава на стол.
Я не чувствую боли.
Я не чувствую ничего, кроме желания.
Я не чувствую ничего, кроме желания ее убить.
15
В свалке, устроенной этим полудурком Хагридом у хижины, можно и голову потерять! Меня трясет от ярости, что пятеро здоровенных мужиков не могут справиться с одним-единственным идиотом. Красные лучи мечутся, натыкаясь друг на друга, истошно лает чертов вонючий пес, и Долиш бестолково суетится в попытках его оглушить.
Наконец, собака падает, бездыханная, но громадные ручищи тут же сгребают Долиша в охапку и отшвыривают, как комок старой бумаги.
Ну хватит. Довольно. Я больше не намерена терпеть этот цирк.
— Как вы смеете! Как вы смеете! — вдруг раздается знакомый ненавистный голос.
Я поднимаю голову и заворожено смотрю. Высокая фигура, залитая лунным светом, несется по лужайке, не касаясь земли.
Все во мне устремляется ей навстречу — и тут же рвется, отдаваясь невыносимой болью.
— Чего вы ждете, дурачье?! Оглушите же ее, немедленно!!!
Глаза слепнут от красных вспышек. Но я продолжаю всё видеть.
Вначале красным заливает волосы и лицо, потом плечи, потом занимается и на миг становится ало-прозрачной вся фигура.
Я зажимаю рот кулаком.
Она словно взлетает — а потом опрокидывается навзничь, как подкошенная, и больше не подает признаков жизни.
Шарик лопается, взрывается, как бомба, и горячие ошметки хлещут по лицу.
Побоище вокруг продолжается.
Я снова включаюсь в реальность, тороплюсь поскорее включиться, слышу крики и рев и наугад швыряю одно заклятие за другим. Нужно все-таки справиться с этим недоумком.
Но какая-то часть меня — я моментально осознаю, что самая главная часть — остается лежать на красной траве лужайки, залитой лунным светом.
И больше уже ничего не будет.
Ничего в моей жизни не будет иметь значения.
Но никому во всем свете нет никакого дела до моей жизни. Я знаю, Фиби. Я хорошо это знаю.